Можно перенести сюда всю книгу, но зачем? Каждый рассказ увлекателен, но пусть эти будут здесь, особенно впечатлили образы.
vlsitarem, euros meas aliquantulum fore levatas. -
Ebn Zaiat
{Мне говорили собратья, что, если я навещу могилу подруги, горе мое
исцелится (лат.) - Ибн-Зайат {1*}.}
обходит землю, склоняясь, подобно радуге, за ширь горизонта, и обличья ее
так же изменчивы, как переливы радуги; столь же непреложен каждый из ее
тонов в отдельности, но смежные, сливаясь, как в радуге, становятся
неразличимыми, переходят друг в друга. Склоняясь за ширь горизонта, как
радуга! Как же так вышло, что красота привела меня к преступлению? Почему
мое стремление к мирной жизни накликало беду? Но если в этике говорится, что
добро приводит и ко злу, то так же точно в жизни и печаль родится из
радости. И то память о былом блаженстве становится сегодня истязательницей,
то оказывается, что причина - счастье, которое могло бы сбыться когда-то.
При крещении меня нарекли Эгеем, а фамилию я называть не стану. Но нет
в нашем краю дворцов и покоев более освященных веками, чем сумрачные и
угрюмые чертоги, перешедшие ко мне от отцов и дедов. Молва приписывала нам,
что в роду у нас все не от мира сего; это поверье не лишено оснований, чему
свидетельством многие причуды в устройстве нашего родового гнезда, в росписи
стен парадного зала и гобеленах в спальных покоях, в повторении
апокрифических изображений каких-то твердынь в нашем гербовнике, а еще
больше в галерее старинной живописи, в обстановке библиотеки и, наконец, в
необычайно странном подборе книг в ней.
С этой комнатой и с ее книгами у меня связано все с тех пор, как я
помню себя; с книгами, о которых, однако, я не стану говорить. Здесь умерла
моя мать. Здесь появился на свет я. Но ведь так только говорится, - словно
раньше меня не было совсем, словно душа моя уже не жила какой-то предыдущей
жизнью. Вы не согласны? Не будем спорить. Сам я в этом убежден, а убеждать
других не охотник. Живет же в нас, однако, память о воздушных образах, о
взорах, исполненных глубокого, духовного смысла, о звуках мелодичных, но
печальных; и от нее не отделаешься, от этой памяти, подобной тени чего-то,
неясной, - изменчивой, ускользающей, робкой; и, как и без тени, я не мыслю
без нее своего существования, пока солнце моего разума светит.
В этой вот комнате я и родился. И поскольку, едва опомнившись после
долгой ночи кажущегося - но только кажущегося - небытия, я очнулся в
сказочных пределах, во дворце воображения, сразу же одиноким схимником мысли
и книгочеем, то ничего нет удивительного, что на окружающую жизнь я смотрел
пристально-неподвижным взглядом, что отрочество свое я провел за книгами,
что, забывшись в грезах, не заметил, как прошла юность; но когда, с годами,
подступившая зрелость застала меня все там же, в отчем доме, то поистине
странно было, как тогда вся жизнь моя замерла, и удивительно, как все
установившиеся было представления поменялись в моем уме местами. Реальная
жизнь, как она есть, стала казаться мне видением и не более как видением,
зато безумнейшие фантазии теперь не только составляли смысл каждодневного
моего бытия, а стали для меня поистине самим бытием, единственным и
непреложным.
* * *
Береника доводилась мне кузиной, мы росли вместе, под одной крышей. Но
по-разному росли мы: я - хилый и болезненный, погруженный в сумерки; она -
стремительная, прелестная; в ней жизнь била ключом, ей только бы и резвиться
на склонах холмов, мне - все корпеть над книгами отшельником; я - ушедший в
себя, предавшийся всем своим существом изнуряющим, мучительным думам; она -
беззаботно порхающая по жизни, не помышляя ни о тенях, которые могут лечь у
нее на пути, ни о безмолвном полете часов, у которых крылья воронов.
Береника!.. я зову ее: Береника! - и в ответ на это имя из серых руин моей
памяти вихрем взвивается рой воспоминаний! Ах, как сейчас вижу ее перед
собой, как в дни юности, когда она еще не знала ни горя, ни печалей! О,
красота несказанная, волшебница! О, сильф в чащах Арнгейма {2*}! О, наяда,
плещущаяся в струях! А дальше... дальше только тайна и ужас, и повесть,
которой лучше бы оставаться не рассказанной. Болезнь, роковая болезнь
обрушилась на нее, как смерч, и все в ней переменилось до неузнаваемости у
меня на глазах, а демон превращения вторгся и ей в душу, исказив ее нрав и
привычки, но самой коварной и страшной была в ней подмена ее самой. Увы!
разрушитель пришел и ушел! а жертва - где она? Я теперь и не знал, кто
это... Во всяком случае, то была уже не Береника!
Из множества недугов, вызванных первым и самым роковым, произведшим
такой страшный переворот в душевном и физическом состоянии моей кузины, как
особенно мучительный и от которого нет никаких средств, следует упомянуть
некую особую форму эпилепсии, припадки которой нередко заканчивались
трансом, почти неотличимым от смерти; приходила в себя она по большей части
с поразительной внезапностью. А тем временем собственная моя болезнь - ибо
мне велели иначе ее и не именовать - так вот, собственная моя болезнь тем
временем стремительно одолевала меня и вылилась, наконец, в какую-то еще
невиданную и необычайную форму мономании, становившейся час от часу и что ни
миг, то сильнее, и взявшей надо мной в конце концов непостижимую власть. Эта
мономания, если можно так назвать ее, состояла в болезненной
раздражительности тех свойств духа, которые в метафизике называют вниманием.
По-видимому, я выражаюсь не особенно вразумительно, но, боюсь, что это и
вообще задача невозможная - дать заурядному читателю более или менее точное
представление о той нервной напряженности интереса к чему-нибудь, благодаря
которой вся энергия и вся воля духа к самососредоточенности поглощается, как
было со мной, созерцанием какого-нибудь сущего пустяка.
Забыться на много часов подряд, задумавшись над какой-нибудь
своеобразной особенностью полей страницы или набора книги; проглядеть, не
отрываясь, чуть ли не весь летний день на причудливую тень, пересекшую
гобелен или легшую вкось на полу; провести целую ночь в созерцании
неподвижного язычка пламени в лампе или угольков в очаге; грезить целыми
днями, вдыхая аромат цветка; монотонно повторять какое-нибудь самое
привычное словцо, пока оно из-за бесконечных повторений не утратит значения;
подолгу замирать, окаменев, боясь шелохнуться, пока таким образом не
забудешь и о движении, и о собственном физическом существовании, - такова
лишь малая часть, да и то еще самых невинных и наименее пагубных,
сумасбродств, вызванных состоянием духа, которое, может быть, и не столь уже
необычайно, но анализу оно мало доступно и объяснить его нелегко.
Да не поймут меня, однако, превратно. Это несоразмерное поводу, слишком
серьезное и напряженное внимание к предметам и явлениям, которые сами по
себе того совершенно не стоят, не следует смешивать с обычной склонностью
заноситься в мыслях, которая присуща всем без исключения, а особенно натурам
с пылким воображением. Оно не является даже, как может поначалу показаться,
ни крайней степенью этого пристрастия, ни увлечением им до полной потери
всякой меры; это - нечто по самой сути своей совершенно иное и непохожее.
Бывает, например, что мечтатель или человек увлекающийся, заинтересовавшись
каким-то явлением, - но, как правило, отнюдь не ничтожным, - сам того не
замечая, упускает его из виду, углубляясь в дебри умозаключений и догадок,
на которые навело его это явление, пока, наконец, уже на излете подобного
парения мысли, - чаще всего весьма возвышенного, - не оказывается, что в
итоге incitamentum, или побудительная причина его размышлений, уже давно
отставлена и забыта. У меня же исходное явление всегда было самым
незначительным, хотя и приобретало, из-за моего болезненного визионерства,
некое новое преломление и
значительность, которой в действительности не имело. Мыслей при этом
возникало немного, но и эти умозаключения неуклонно возвращали меня все к
тому же явлению как к некоему центру. Сами же эти размышления никогда не
доставляли радости. Когда же мечтательное забытье подходило к концу, интерес
к его побудительной причине, ни на минуту не упускавшейся из виду, возрастал
уже до совершенно сверхъестественных и невероятных размеров, что и являлось
главкой отличительной чертой моей болезни. Одним словом, у меня, как я уже
говорил, вся энергия мышления тратилась на сосредоточенность, в то время как
у обычного мечтателя она идет на полет мысли.
Книги, которые я в ту пору читал, если и не были прямыми возбудителями
моего душевного расстройства, то, во всяком случае, своей фантастичностью,
своими мистическими откровениями безусловно отражали характернейшие признаки
самого этого расстройства. Из них мне особенно памятны трактат благородного
итальянца Целия Секундуса Куриона {3*} "De amplitudine beati regni Dei" {"О
величии блаженного царства божия" (лат.).}, великое творение Блаженного
Августина {4*} "О граде божием" и "De came Christi" {"О пресуществлении
Христа" (лат.).} Тертуллиана {5*}, парадоксальное замечание которого
"Mortuus est Dei filius; credibile est quia ineptum est: et sepultus
resurrexit; certum est quia impossibile est" {Умер сын божий - заслуживает
доверия, ибо нелепо; умерший воскрес - не подлежит сомнению, ибо невозможно
(лат.).}, надолго захватило меня и стоило мне многих и многих недель
упорнейших изысканий, так и закончившихся ничем.
Отсюда напрашивается сопоставление моего разума, который выбивало из
колеи лишь соприкосновение с мелочами, с тем упоминаемым у Птолемея {6*}
Гефестиона океанским утесом-исполином, который выдерживает, не дрогнув,
самые бешеные приступы людской ярости и еще более лютое неистовство ветра и
волн, но вздрагивает от прикосновения цветка, который зовется асфоделью
{7*}. И хотя, на самый поверхностный взгляд, может показаться само собой
разумеющимся, что перемена, произведенная в душевном состоянии Береники ее
губительным недугом, должна была бы доставить обильную пищу самым
лихорадочным и безумным из тех размышлений, которые я с немалым трудом
пытался охарактеризовать; но ничего подобного на самом деле не было. Правда,
когда у меня наступали полосы просветления, мне было больно видеть ее жалкое
состояние, и, потрясенный до глубины души крушением этой благородной и
светлой жизни, я, конечно же, то и дело предавался горестным думам о
чудодейственных силах, которые произвели такую невероятную перемену с такой
молниеносностью. Но на эти размышления мои собственные странности как раз не
накладывали своего отпечатка; так же точно думало бы на моем месте
большинство нормальных представителей рода человеческого. Оставаясь верным
себе, мой расстроенный разум жадно упивался переменами в ее облике, которые
хотя сказывались не столь уж заметно на физическом ее состоянии, но меня как
раз и поражали более всего таинственной и жуткой подменой в этом существе
его самого.
В самые золотые дни, какие знала ее необыкновенная красота, я не любил
ее; конечно, именно так и было. При том отчужденном и совершенно необычном
существовании, которое я вел, сердечных переживаний я не знал, и все
увлечения мои были всегда чисто головными. На тусклом ли рассвете, меж
рядами ли полуденных лесных теней ив ночном безмолвии библиотеки проходила
она перед моими глазами, я видел в ней не живую Беренику во плоти, а
Беренику-грезу; не земное существо, а некий его символ, не женщину, которой
нельзя было не восхищаться, а явление, которое можно анализировать; не живую
любимую, а тему самых глубоких, хотя и наиболее хаотических мыслей. Теперь
же... теперь я трепетал в ее присутствии, бледнел при ее приближении;
однако, горюя о том, что она так жалка и безутешна, я напомнил себе, что
когда-то она меня любила, и однажды, в недобрый час, заговорил о Женитьбе.
И вот, уже совсем незадолго до нашего бракосочетания, в тот далекий
зимний полдень, в один из тех не по-зимнему теплых, тихих и туманных дней,
когда была взлелеяна красавица Гальциона {Ибо ввиду того, что Юпитер дважды
всякую зиму посылает по семь теплых дней кряду, люди стали называть эту
ласковую, теплую пору колыбелью красавицы Гальционы" {8*} (лат.) - Симонид
{9*}.}, я сидел во внутреннем покое библиотеки (полагая, что нахожусь в
полном одиночестве). Но, подняв глаза, я увидел перед собой Беренику.
Было ли причиной тому только лихорадочность моего воображения или
стелющийся туман так давал себя знать, неверный ли то сумрак библиотеки или
серая ткань ее платья спадала складками, так облекая ее фигуру, что самые ее
очертания представлялись неуловимыми, колышащимися? Я не мог решить. Она
стояла молча, а я... я ни за что на свете не смог бы ничего вымолвить!
Ледяной холод охватил меня с головы до ног; невыносимая тревога сжала
сердце, а затем меня захватило жгучее любопытство и, откинувшись на спинку
стула, я на какое-то время замер и затаил дыхание, не сводя с нее глаз. Увы!
вся она была чрезвычайно истощена, и ни одна линия ее фигуры ни единым
намеком не выдавала прежней Береники. Мой жадный взгляд обратился к ее лицу.
Лоб ее был высок, мертвенно бледен и на редкость ясен, волна некогда
черных как смоль волос спадала на лоб, запавшие виски были скрыты густыми
кудрями, переходящими в огненно-желтый цвет, и эта причудливость окраски
резко дисгармонировала с печалью всего ее облика. Глаза были неживые,
погасшие и, казалось, без зрачков, и, невольно избегая их стеклянного
взгляда, я стал рассматривать ее истончившиеся, увядшие губы Они
раздвинулись, и в этой загадочной улыбке взору моему медленно открылись зубы
преображенной Береники. Век бы мне на них не смотреть, о господи, а
взглянув, тут же бы и умереть!
* * *
Опомнился я оттого, что хлопнула дверь, и, подняв глаза, увидел, что
кузина вышла из комнаты. Но из разоренного чертога моего сознания все не
исчезало и, увы! уже не изгнать его было оттуда, - жуткое белое сияние ее
зубов. Ни пятнышка на их глянце, ни единого потускнения на эмали, ни
зазубринки по краям - и я забыл все, кроме этой ее мимолетной улыбки,
которая осталась в памяти, словно выжженная огнем. Я видел их теперь даже
ясней, чем когда смотрел на них. Зубы! зубы!.. вот они, передо мной, и
здесь, и там, и всюду, и до того ясно, что дотронуться впору: длинные,
узкие, ослепительно белые, в обрамлении бескровных, искривленных мукой губ,
как в ту минуту, когда она улыбнулась мне. А дальше мономания моя дошла до
полного исступления, и я тщетно силился справиться с ее необъяснимой и
всесильной властью. Чего только нет в подлунном мире, а я только об этих
зубах и мог думать. Они манили меня, как безумца, одержимого одной лишь
страстью. И видение это поглотило интерес ко всему на свете, так что все
остальное потеряло всякое значение. Они мерещились мне, они, только они со
всей их неповторимостью, стали смыслом всей моей душевной жизни. Мысленным
взором я видел их то при одном освещении, то при другом. Рассматривал то в
одном ракурсе, то в другом. Я присматривался к их форме и строению. Подолгу
вникал в особенности каждого в отдельности. Размышлял, сличая один с другим.
И вот, во власти видений, весь дрожа, я уже открывал в них способность
что-то понимать, чувствовать и, более того, - иметь свое, независимое от
губ, доброе или недоброе выражение. О мадемуазель Садле {10*} говорили: "que
tous ses pas etaient des sentiments" {Что каждый ее шаг исполнен чувства
(франц.).}; а я же насчет Береники был убежден в еще большей степени, "que
toutes ses dents etaient des idees. Des idees" {Что все зубы ее исполнены
смысла. Смысла! (франц.).} Ax, вот эта глупейшая мысль меня и погубила! Des
idees! ax, потому-то я и домогался их так безумно! Мне мерещилось, что
восстановить мир в душе моей, вернуть мне рассудок может лишь одно - чтобы
они достались мне.
А тем временем уже настал вечер, а там и ночная тьма - сгустилась,
помедлила и рассеялась, и новый день забрезжил, и вот уже снова поползли
вечерние туманы, а я так и сидел недвижимо все в той же уединенной комнате,
я так и сидел, погруженный в созерцание, и все та же phantasma {Призраки
(лат.).}, мерещившиеся мне зубы, все так же не теряла своей страшной власти;
такая явственная, до ужаса четкая, она все наплывала, а свет в комнате был
то одним, то другим, и тени сменялись тенями. Но вот мои грезы прервал крик,
в котором словно слились испуг и растерянность, а за ним, чуть погодя,
загудела тревожная многоголосица, вперемешку с плачем и горькими стенаниями
множества народец Я встал и, распахнув дверь библиотеки, увидел стоящую в
передней заплаканную служанку, которая сказала мне, что Береники... уже нет.
Рано утром случился припадок падучей, и вот к вечеру могила уже ждет ее, и
все сборы покойницы кончены.
* * *
Оказалось, я в библиотеке и снова в одиночестве. Я чувствовал себя так,
словно только что проснулся после какого-то сумбурного, тревожного сна. Я
понимал, что сейчас полночь, и ясно представлял себе, что Беренику схоронили
сразу после заката. Но что было после, все это тоскливое время, я понятия;
не имел или, во всяком случае, не представлял себе хоть сколько-нибудь ясно.
Но память о сне захлестывала жутью, - тем, более гнетущей, что она была
необъяснима, ужасом, еще более чудовищным из-за безотчетности. То была
страшная страница, истории моего существования, вся исписанная
неразборчивыми, пугающими, бессвязными воспоминаниями. Я пытался
расшифровать их, но ничего не получалось; однако же все это время, все снова
и снова, словно отголосок какого-то давно умолкшего звука, мне вдруг
начинало чудиться, что я слышу переходящий; в визг пронзительный женский
крик. Я в чем-то замешан; в чем же именно? Я задавал себе этот вопрос вслух.
И многоголосое эхо комнаты шепотом вторило мне: "В чем же?"
На столе близ меня горела лампа, а возле нее лежала какая-то коробочка.
Обычная шкатулка, ничего особенного, и я ее видел уже не раз, потому что
принадлежала она нашему семейному врачу; но как она попала сюда, ко мне на
стол, и почему, когда я смотрел на нее, меня вдруг стала бить дрожь?
Разобраться ни в том, ни в другом никак не удавалось, и в конце концов
взгляд мой упал на раскрытую книгу и остановился на подчеркнутой фразе. То
были слова поэта Ибн-Зайата, странные и простые: "Dicebant mihi sodales, si
sepulchrum amicae visitarem, curas meas aliquantulum fore levatas". Но
почему же, когда они дошли до моего сознания, волосы у меня встали дыбом и
кровь застыла в жилах?
В дверь библиотеки тихонько постучали, на цыпочках вошел слуга,
бледный, как выходец из могилы. Он смотрел одичалыми от ужаса глазами и
обратился ко мне срывающимся, сдавленным, еле слышным голосом. Что он
сказал? До меня доходили лишь отрывочные фразы. Он говорил о каком-то
безумном крике, возмутившем молчание ночи, о сбежавшихся домочадцах, о том,
что кто-то пошел на поиски в направлении крика, и тут его речь стала до
ужаса отчетливой - он принялся нашептывать мне о какой-то оскверненной
могиле, об изувеченной до неузнаваемости женщине в смертном саване, но еще
дышащей, корчащейся, - еще живой.
Он указал на мою одежду: она была перепачкана свежей землей, заскорузла
от крови. Я молчал, а он потихоньку взял меня за руку: вся она была в
отметинах человеческих ногтей. Он обратил мое внимание на какой-то предмет,
прислоненный к стене. Несколько минут я присматривался: то был заступ. Я
закричал, кинулся к столу и схватил шкатулку. Но все никак не мог ее открыть
- сила была нужна не та; выскользнув из моих дрожащих рук, она тяжело
ударилась оземь и разлетелась вдребезги; из нее со стуком рассыпались
зубоврачебные инструменты вперемешку с тридцатью двумя маленькими, словно
выточенными из слонового бивня костяшками, раскатившимися по полу
врассыпную.
Притча
В долинах, утесах и пещерах тишина.
Алкман
читать дальше -- Внемли мне, -- молвил Демон, возлагая мне руку на голову. -- Край, о
котором я повествую, -- унылый край в Ливии, на берегах реки Заиры, и нет
там ни покоя, ни тишины.
Воды реки болезненно-шафранового цвета; и они не струятся к морю, но
всегда и всегда вздымаются, бурно и судорожно, под алым оком солнца. На
многие мили по обеим сторонам илистого русла реки тянутся бледные заросли
гигантских водяных лилий. Они вздыхают в безлюдье, и тянут к небу длинные,
мертвенные шеи, и вечно кивают друг другу. И от них исходит неясный ропот,
подобный шуму подземных вод. И они вздыхают.
Но есть граница их владениям -- ужасный, темный, высокий лес. Там,
наподобие волн у Гебридских островов, непрестанно колышется низкий
кустарник. Но нет ветра в небесах. И высокие первобытные деревья вечно
качаются с могучим шумом и грохотом. И с их уходящих ввысь вершин постоянно,
одна за другою, надают капли росы. И у корней извиваются в непокойной
дремоте странные ядовитые цветы. И над головою, громко гудя, вечно стремятся
на запад серые тучи, пока не перекатятся, подобно водопаду, за огненную
стену горизонта. Но нет ветра в небесах. И по берегам реки Заиры нет ни
покоя, ни тишины.
Была ночь, и падал дождь; и, падая, то был дождь, но, упав, то была
кровь. И я стоял в трясине среди высоких лилий, и дождь падал мне на голову
-- и лилии кивали друг другу и вздыхали в торжественном запустении.
И мгновенно сквозь прозрачный мертвенный туман поднялась багровая луна.
И взор мой упал на громадный серый прибрежный утес, озаренный светом луны. И
утес был сер, мертвен, высок, -- и утес был сер. На нем были высечены
письмена. И по трясине, поросшей водяными лилиями, я подошел к самому
берегу, дабы прочитать письмена, высеченные на камне. Но я не мог их
постичь. И я возвращался в трясину, когда еще багровей засияла луна, и я
повернулся и вновь посмотрел на утес и на письмена, и письмена гласили:
запустение.
И я посмотрел наверх, и на краю утеса стоял человек; и я укрылся в
водяных лилиях, дабы узнать его поступки. И человек был высок и величав и
завернут от плеч до ступней в тогу Древнего Рима. И очертания его фигуры
были неясны -- но лик его был ликом божества; и ризы ночи, тумана, луны и
росы не скрыли черт его лица. И чело его было высоко от многих дум, и взор
его был безумен от многих забот; и в немногих бороздах его ланит я прочел
повествование о скорби, усталости, отвращении к роду людскому и жажде
уединения.
И человек сел на скалу и склонил голову на руку и смотрел на
запустение. Он смотрел на низкий непокойный кустарник, и на высокие
первобытные деревья, и на полные гула небеса, и на багровую луну. И я
затаился в сени водяных лилий и следил за человеком. И человек дрожал в
уединении; но убывала ночь, а он сидел на утесе.
И человек отвел взор от неба и взглянул на унылую реку Заиру, и на
мертвенную желтую воду, и на бледные легионы водяных лилий. И человек внимал
вздохи водяных лилий и ропот, не умолкавший среди них. И я притаился в моем
укрытии и следил за человеком. И человек дрожал в уединении; но убывала
ночь, а он сидел на утесе.
Тогда я спустился в трясину и направился по воде в глубь зарослей
водяных лилий и позвал гиппопотамов, живущих на островках среди топи. И
гиппопотамы услышали мой зов и пришли с бегемотом к подножью утеса и рычали,
громко и устрашающе, под луной. И я притаился в моем укрытии и следил за
человеком. И человек дрожала уединении; но убывала ночь, а он сидел на
утесе.
Тогда я проклял стихии проклятием буйства; и страшная буря разразилась
на небесах, где до того не было ветра. И небо потемнело от ярости бури -- и
дождь бил по голове человека -- и река вышла из берегов -- и воды ее
вспенились от мучений -- и водяные лилии пронзительно кричали -- и деревья
рушились под натиском ветра -- и перекатывался гром -- и низвергалась молния
-- и утес был сотрясен до основания. И я притаился в моем укрытии и следил
за человеком. И человек дрожал в уединении; но убывала ночь, а он сидел на
утесе.
Тогда я разгневался и проклял проклятием тишины реку и лилии, ветер и
лес, небо и гром и вздохи водяных лилий. И они стали прокляты и затихли. И
луна перестала карабкаться ввысь по небесной тропе, и гром заглох, и молния
не сверкала, и тучи недвижно повисли, и воды вернулись в берега и застыли, и
деревья более не качались, и водяные лилии не кивали друг другу и не
вздыхали, и меж ними не слышался ропот, не слышалось и тени звука в
огромной, бескрайней пустыне. И я взглянул на письмена утеса и увидел, что
они изменились; и они гласили: тишина.
И взор мой упал на лицо человека, и лицо его было бледно от ужаса. И он
поспешно поднял голову и встал на утесе во весь рост и слушал. Но не было ни
звука в огромной бескрайней пустыне, и письмена на утесе были: тишина. И
человек затрепетал и отвернулся и кинулся прочь, так что я его более не
видел".
Да, прекрасные сказания заключены в томах Волхвов, в окованных железом
печальных томах Волхвов. Там, говорю я, чудесные летописи о Небе и о Земле,
и о могучем море, и о Джиннах, что завладели морем и землей и высоким небом.
Много мудрого таилось и в речениях Сивилл; и священные, священные слова были
услышаны встарь под тусклой листвой, трепетавшей вокруг Додоны, но, клянусь
Аллахом, ту притчу, что поведал мне Демон, восседая рядом со мною в тени
могильного камня, я числю чудеснейшей всех! И, завершив свой рассказ, Демон
снова упал в разверстую могилу и засмеялся. И я не мог смеяться с Демоном, и
он проклял меня, потому что я не мог смеяться. И рысь, что вечно живет в
могиле, вышла и простерлась у ног Демона и неотрывно смотрела ему в лицо.
@темы: книги, дом, Доставляет сам процесс, пока не заебало, i live alone in a tree, нам не нужно ЛСД, Peace and Love